Chapter Text
«Ветры, знавшие начало моей крови, теперь несут меня не к дому, а к его тени — туда, где солёная жажда точит сердце, а песня зовёт лишь для того, чтобы я вернулась с бурей.»
Снег под лапами Летиции был слишком белым, глухим и принимающим, как плоть давно мёртвого зверя, остывшая, но всё ещё помнящая тепло. Деревья вокруг вытягивались ввысь, чернильно-чёрные, слишком прямые и гладкие, выведенные одним уверенным росчерком, не дававшим ветвям ни дышать, ни шелестеть.
Пространство вязло и сгущалось с каждым шагом, и каждое движение отзывалось в этом лесу как искажение, слишком тихое, чтобы его услышать, но живое, как страх, шевелящийся под кожей. Воздух был тяжёл и неподвижен, пах как соль и кровь, давно забытое и знакомое сочетание.
Утро было таким ярким, что свет казался не спасением, а пыткой. Солнце било в глаза, но не грело — его лучи скользили по снегу, как по стеклу, не находя опоры. Мир был ослепительно белым, и от этого казался мёртвым. Каждое дерево было тенью другого, вытянутой и без корней. Казалось, лес вырос не из земли, а из света, выжженного вечным мучением. Ей казалось, что она слышит, как за спиной скребут когтями по коре, не спеша, как будто кто-то не крался — полз, пригибаясь, чтобы не выдать дыхание.
И в этом почти безмолвии, в этом странном, дышащем покое, где словно сама мерзлота не желала быть потревоженной, раздался распевающийся голос, без зова и тяжбы.
Лети-и…
Между стволами — рог, высокий, как копьё, и пар, пеленой стелющийся по снегу. И следом - человеческая ладонь, обхватившая кору.
Если крикнет — он вспомнит, кто она. Тогда найдёт.
…Лети-и… где же ты, моя красавица…
Он шёл из самой земли, из ветвей, из снега, ложился под кожу, растекался по горлу, как если бы Летиция уже когда-то слышала его, слишком давно, чтобы вспомнить, но не настолько, чтобы забыть. Она замерла - и вздохнуть оказалось невыносимым. В груди застрял тихий хрип, будто сами ветви прорастали в ее легких, обнимая нестерпимо. Шорох привлек ее внимание – Летиция обернулась через плечо, жмурясь от искр белого под полуденным солнцем. На снегу за её спиной появилась первая капля. Бордовая, густая, с тягучим блеском чего-то живого, что не умирало даже здесь.
Вторая, третья. Идеально выверенные, как будто кто-то брел за ней всё это время, и только сейчас позволил ей это заметить.
Она не обернулась больше. Лес цеплял внимание, затягивая корнями сердце, сжимающееся, теперь уже не как сон, а как тело, узнававшее свою клетку. И в этом стянутом, чёрно-белом дыхании, где каждое движение казалось чужим, каждый вдох — заимствованным, голос снова прозвучал, не громче, но ближе.
…где же ты… моя непослушная…
Он не дышал — она дышала им.
Он не смотрел — её видели.
Он не приближался — но всё вокруг сдвигалось, будто кто-то шёл за спиной сирены, и шагов не было, и звука не было, но пятна крови на снегу множились, разрастались, и теперь они были не просто следом — они складывались в знак, в имя, в то, чего она не помнила, но всегда носила под кожей.
Она пошла вперёд. Лапы тонули, как во влажной пелене, вытягивавшейся, как тонкая ткань, ставшая слишком тяжёлой от воды. Лес расступался неохотно, как рана, вынужденная открыться. И за деревьями возник просвет — слишком ровный и круглый, как чёрное зеркало. В нём не было отражения, ни неба, ни звёзд, только вода, неподвижная, гладкая, как стекло над бездной.
Зрачок Чёрного Солнца смотрел ей в душу.
Сирена подошла.
И в воде — только она, но не одна.
В отражении лишь алые глаза, тёплые, как кровь в теле. Медленно поднимающиеся из глубины, из самой чёрной середины сна, как то, что не вспоминалось, но всегда зналось. Они не смотрели. Они знали.
И тогда голос прошёл по её спине, как пальцы, как когти, как поцелуй, которого не было.
…иди…иди ко мне, Лети…
И лес замкнулся.
Липкая гладь воды стала слишком близкой, чтобы отвести взгляд, слишком неподвижной, чтобы быть мёртвой. Что-то приближалось, знало её нутро — самим присутствием, как яд, который разошёлся по крови и просто ждал, когда снова начнёт жечь.
Всё вокруг казалось слишком ярким, слишком белым, словно сама реальность пыталась ослепить, чтобы не показать, что в её центре зияла тьма. Из глубины леса донёсся хрип — будто дерево выдохнуло через треснувший ствол. Воздух задрожал, и запах смолы вдруг сменился на что-то тёплое, животное. На мгновение стало ясно, что там, под снегом, что-то живое поворачивает голову к её шагам.
Чужие губы коснулись её затылка медленно, почти нежно, — слишком холодные, чтобы быть живыми, и потому слишком родные, как прикосновение призрака, к которому привык, как к боли. Они не оставили следа, только ледяное давление, поцелуй, от которого по позвоночнику разошёлся дрожащий спазм. И голос низкий и охриплый, привычный, — зазвучал прямо в черепе, в глубине груди, как напев изнутри.
— Ну и куда ты бежала, птичка… Разве это было так плохо?..
Он не спешил, не боялся её, того, что она сможет вырваться. Руки сомкнулись вокруг её тела со спины, как замок, с ласковой уверенностью того, кто всегда возвращался, даже если его не ждали. Когти легли на живот осторожно, почти трепетно, как у того, кто считал, что всё ещё любил. Мгновение — и всё, что было страхом, рассыпалось, уступив место странному облегчению; пусть бы это был он, пусть бы боль, пусть бы ложь, лишь бы не та тварь, что зовёт чужими голосами. Холод его рук казался родным, запах — узнаваемым, дыхание — тем самым, под которое когда-то засыпала. Она не видела лица, и всё же знала: если обернётся, встретит не человека, а память, ставшую плотью. И всё равно позволила себе на миг поверить, что спаслась.
Она задрожала, как в лихорадке, дыхание стало прерывистым, больным, каждая мышца тянулась прочь, как будто само тело молило, просило, шептало — отпусти, не трогай, не надо — но ни слова не вырвалось наружу, только судорожный вдох, и над ухом, как яд на языке, его шепот.
Куда, красавица?.. Ты моя. Ты это знаешь. Тебе некуда бежать…
И в этой мягкости, в этой обволакивающей уверенности, которая всегда пугала сильнее, чем ярость, — в ней уже слышался приговор. Тонкий, как лезвие, ласковый, как удавка.
— …но урок воспитания… придётся преподать.
Она не успела закричать, и только ощутила, как его рука ложится на правое крыло, такое знакомое касание, как когда-то в тех тёплых, совсем других утра́х, когда она ещё могла верить, что всё это не сон, что всё ещё можно исправить.
Пальцы провели вдоль кости. Медленно. Почти поглаживание. И…
ХРУСТ.
Боль, мгновенная, как вспышка белого света за глазами, пронеслась по спине, сверкнула в висках, сбила дыхание, вывернула крыло наизнанку — словно его сломали не телом, а правдой, тем, что всё это уже было.
Пещера была низкой, замшелой, с влажными стенами, на которых проступали тонкие жилки света, бледные, как если бы камень помнил свет, но не мог его удержать. Снаружи едва слышно журчал ручей — ровно, успокаивающе, будто был равнодушен к её снам. Воздух был прохладным, как присутствие кого-то, кто сидел рядом, созерцая.
Летиция сидела, тяжело дыша, прикрывая глаза от света, которого не было. Крылья дрожали, особенно правое, болезненно подрагивая при каждом вдохе. Грудь всё ещё сдавливало, в горле — привкус сна: тягучий, липкий и мутный. И только одна мысль, чужая, страшная, не отпускала:
Он знает, где я.
Я — Летиция Каэль’Рахад. Так записано в хрониках, в кристаллах, в его голосе. Но если он вылепил мою память, значит, и это имя — его рука. Тогда кто дышит сейчас? Сирена из Чёрных Морей? Но та умерла, когда позволила себя любить. Или, может быть, я — тень, созданная из двух забвений, память, которая всё ещё ищет хозяина?
Если я вспомню всё, перестану ли существовать? Или наоборот — только тогда начну?
Она выбралась наружу не сразу, медленно, не до конца уверенная, что проснулась. Пальцы дрожали, а шаги были робкие. Воздух щёлкнул в ушах — и лес затаился в дымке рассвета
Вода в ручье была ледяной.
Летиция наклонилась слишком резко и рано, — и задержалась над потоком, сцепив пальцы, прежде чем набрать воду и плеснуть в лицо. Раз, потом снова, и снова. Чтобы смыть то, что прикипело к коже. Чтобы доказать себе, что это было не сейчас. Не здесь.
Капли скатывались по щекам, по подбородку, застревали в перьях у шеи, моча потемневшие кудри и отливающие серебром пряди на затылке. Летиция тяжело дышала, будто всё ещё бежала, всё ещё пыталась вырваться из рук, которые держали.
Но рук не было. Только вода. Только дрожь. Только лес, слишком безмолвный, слишком спокойный, и мир знал, что она проснулась, но не обещал, что это надолго.
Сирена? Или Летиция?
Вода всё ещё стекала с её лица — каплями, как с крыльев после шторма, — от того, что некуда было спрятать всё это знание, слишком резкое и плотное. Ей словно за одну ночь вживили чужую жизнь, с кровью, болью, выбором, которого Летиция не делала. Она села на камень, — и осталась так, с мокрыми волосами, с дрожащими крыльями, обняв себя за плечи, как ребёнок, забывший, как выглядят руки матери.
Она не плакала.
Тело хотело, но слёзы не шли. Внутри всё было сухим, хрупким, разрушенным изнутри, где оставили только оболочку и — память.
Его голос.
Его руки.
Его слова.
Отец мёртв. Тебя нашли в развалинах. Все твои воспоминания — собраны из обломков. Никто не пришёл за тобой, Летиция. Никто не искал. Ты — сирота среди теней. Всё, что ты знаешь, — выдумано, подарено, вложено. В тебя. Мной.
Воздух стал вязким, рот наполнился металлическим привкусом, будто кровь и снег смешались. Летицию вырвало резко, будто что-то чужое вырвалось наружу, и звук ударил в уши глухим, животным стоном. Тело дёрнулось, и её снова скрутило, сильнее до боли в животе и до слёз. Снег под коленями впитывал рвоту, пар поднимался белыми клубами, будто дым.
Она хватала ртом воздух, но лёгкие не слушались. К горлу подступил новый спазм — короткий, сухой, без предупреждения, как удар. Грудь сжалась, желудок свёлся в узел, и её снова вывернуло: изо рта текла горечь, руки дрожали, черные когти вонзались в землю. В висках гудело, и в глазах мелькали белые пятна.
Слюна тянулась тонкой нитью, падая в снег. Мир вокруг казался неподвижным, и только слабое бульканье воды рядом напоминало, что время ещё шло. От горечи во рту хотелось закричать, но сил не было. Только дыхание, сбившееся, хриплое, и дрожь, проходящая по позвоночнику, как озноб после слишком долгого сна.
Летиция кашлянула, сплюнула, но только стало хуже: спазм снова согнул пополам, дыхание сбилось, изо рта вырвался сдавленный звук, как стон. Под ладонями снег превратился в грязную кашу, и на ней темнело то, что вытекло из неё.
Когда отпустило, она осталась на коленях, дрожа. Горло саднило, губы слипались, трескаясь, а запах стоял мерзкий, животный. Летиции хотелось закрыть рот ладонью, спрятаться, исчезнуть — от себя самой.
Но она быстро нашла объяснение: кошмар.
Это всё от сна. От этого мерзкого сна.
Она не знала, что было хуже — сон, в котором он ломал её крыло, или реальность, в которой он сломал всё остальное. Смысл, корни, прошлое — отнятое не болью, а спокойным, медленным разоблачением, как если бы он снимал с Летиции шелуху, слой за слоем, пока от неё не осталось ничего, кроме имени, которое, возможно, и не было её настоящим.
Ты стала Летицией Каэль’Рахад. Ты моя. Я сделал тебя такой. Я дал тебе всё — и забрал, что мешало.
ТЫ НЕ СИРЕНА. ТЫ НЕ ЛЕТИЦИЯ. ТЫ НЕ НОСИШЬ СВОЕ ИМЯ.
Летиция опустила голову, прижавшись покрытым испариной лбом к ладоням. Внутри пульсировал страх – перед собой. Тем, во что она превратилась, тем, что забыла. Тем, кем никогда возможно не была. Что Летиция пробудила в себе?
И хуже всего было не это. Хуже всего было то, что часть её всё ещё любила.
Она не знала, сколько сидела так, свернувшись, с опущенными крыльями, с влажной кожей, которая будто не сохла, — словно мир вокруг знал, что ей не нужно тепло, не нужно утешение, не нужно ничего, кроме этой тишины, в которой можно было раствориться и не собирать себя обратно.
Над водой клубился лёгкий пар. И в какой-то момент, когда сердце уже перестало толкаться в груди, как запертая птица, она почувствовала: пора. Пальцы, вцепившиеся в ее плащ, разжались с дрожью, и Летиция вновь заглянула в свое отражение. Лицо было бледным, мокрым, губы потрескавшимися, а под глазами залегли пугающие тени, как следы крыльев, оставленные ночью. Она вытерлась рукавом медленно и бесцельно, просто чтобы начать движение. Тело отзывалось изнуряющей ломотой.
Она знала это имя, ещё когда Кайрас показывал ей рисунки древних тварей, что жили на границе мысли и памяти. Тварь-Память[1]. Чешуйчатый зверь без глаз, движущийся по крови, по следам боли; Кайрас говорил, что он не жил в мире, а рождался в каждом, кто не мог отпустить. Её не убивали — её забывали, но лишь те, кто умели прощать. Она же — нет. И сейчас, среди этого белого безмолвия, она чувствовала, как по снегу, где капала кровь, бродил он — не зверь, не дух, а воплощённая вина, продолжение её собственной ошибки. Доверия.
Легенды говорили, что он складывался из следов, как тело из костей, что каждая капля вины давала ему новую форму, что он двигался не по запаху, а по памяти. И если однажды он узнал твоё имя — он станет тобой, пока ты не разучишься помнить.
Кайрас тогда тихо добавил: «Он не злой, Лета. Он — нужный. Он забирает тех, кто не умеет отпускать».
Мир вокруг дрожал; казалось, сама реальность стала отражением её раскаяния. Всё, что двигалось, двигалось от неё. В каждой трещине льда его рога. В каждом отблеске — собственное лицо. И мысль, от которой хотелось закричать: если Тварь-Память питается тем, что не забыто, то чтобы спастись, нужно разучиться помнить.
Но как, если память это и есть ты?
И когда она потянулась за верхним плащом, скомканным у порога пещеры, в самый надрыв движения, как будто изнутри, как будто из самых глубин, прозвучал голос.
Летиция…
Как если бы кто-то прошептал её имя в солнечную воду, отзвуком сердца, помнящим звучание нежности.
Пальцы сжались в ткани. Вокруг стало именно глуше, будто звуки ушли под воду, откуда зазвучал новый зов. Паника поднялась волной, зашевелилась под ребрами, где воздух больше не входил. Её вывернуло на колени в снег вновь, на холод, на вкус соли и железа; Летиция судорожно втянула воздух, но мир оставался скользким, расплывающимся, и в каждом движении ветра слышался шорох чешуи, в каждом вдохе — дыхание того, кто тянулся по её следу.
Мерзость. Она – мерзость.
Мысль мелькнула — если тварь движется по крови, значит, она уже здесь, — и её снова вывернуло, теперь с пустотой, с тупой болью под рёбрами. От холода дрожали охотничьи когти, крылья судорожно дёрнулись; Летиция пыталась встать, но тело не слушалось, и всё, что оставалось, — шептать сквозь слёзы: не смотри, не помни, не помни…
Мы рядом.
То ли Кайрас, то ли Ригель. То ли сразу оба, вместе, вплетённые друг в друга, как их крылья, как их дыхание в её волосах.
Как мне жить с тем… что я узнала?..
Последнее слово почти не прозвучало, и только губы шевельнулись. В этом движении было всё: ужас, стыд, одиночество и желание поверить, что, если их тени ещё держали Летицию — значит, она не совсем утонула.
Крылья дрожали, от внутреннего напряжения, от той дрожи, что идёт изнутри костей, когда внутри больше не было веры, но была воля. Медленно, с осторожностью военного, она начала сворачивать их – древним умением сирен заставить исчезнуть. Они умели прятаться на виду – и приметные, яркие крылья прилегали к телу, как вторая кожа. Каждое движение отзывалось болью: правое крыло всё ещё помнило хруст сна. И всё же Летиция сложила их — запечатала плотно и без остатка.
Больше не трепетать. Больше не светиться. Больше — никому.
На неё шла травильная охота. Она это знала.
Мы не ушли.
Это был Кайрас, без сомнений, как свежая вода, как дыхание до света, как тёплая ладонь на лбу в лихорадке. И всё же в нём была усталость, глубина, осевшая в самых нежных складках его тембра.
Мы держим тебя.
Это Ригель, глубже, плотнее, как ритм крови в ушах. В нём не было обещаний, одна твердь. Стена, на которую можно опереться даже сломленной.
Ты не одна. Даже если он стёр всё. Мы остались в тебе.
Плащ мокрый, тяжёлый от росы и пепла огня, которого не было, Летиция встряхнула, как могла, перекинула через плечо. Затянула ремни покрепче, пригладила перья, натертые золой. Осталась только походка: осторожная, сухая, странницы, знающей давно, что такое погони.
Летция соблюдала все наставления. Всему, чему он её учил: как прятать след, как маскировать запах, как уходить по воде, как не оставлять перьев, как не дышать, когда надо. Она всё делала правильно.
Но только… Он знал. Он знал, что она будет делать всё это. Он сам научил её.
Он знал каждый её шаг, знал, как она думает, знал, в каком порядке она свернёт крылья, как закутается, какие травы возьмёт в дорогу, как пахнет её страх и на какой звук она отзовётся.
Может, он знал настоящую Летицию? Самую первую, неискаженную временем?
Крылья — всё ещё дрожащие, всё ещё помнящие боль, — расправились, с глухим шелестом, натянулись мышцы с хрустом костей. И Летиция взмыла, зацепляясь за толстую, скрученную вековую ветвь, пронзённую лишайником и временем. Сосна под ней застонала от тяжести мира, и она тут же снова свернула крылья, утаив и втянув, как зверь, прячущий клыки после броска.
Дальше — тише.
Летиция шла по кронам, как по тонкому льду: шаг за шагом, перемещаясь с ветви на ветвь, выбирая ту, что прогнётся, но не сломается. Ни единого звука, ни треска, ни шороха. Она стала лесом, тенью, телом, вписанным в рисунок стволов и мха.
Внизу — темнелись корни, поваленные деревья, пересохшие русла.
Вверху — только воздух, только пульс, только тяжесть дыхания, которое приходилось глушить, чтобы не выдать себя.
Это была не охота. Это был поводок.
И Летиция знала: он её не ищет. Он ведёт.
***
Северные кланы редко покидали свои земли — места, где хвойные леса тянулись до моря, а ветры приносили соль даже вглубь континента. Их чешуя была матовой, без блеска, чтобы не выдавать себя под луной. Лапы — широкие, с копытным основанием, чтобы не проваливаться в снег. Они не носили обуви: кожа сама была бронёй.
Север не прощал мягкости — даже самки здесь были с рогами и охотились рядом с самцами.
Он шёл здесь уже вторую неделю: охотился, ставил ловушки, сушил мясо прямо на ветвях, пил снег, как воду. В этих лесах было тихо, но в этом не было ни покоя, ни милости.
Старики говорили, что по северным чащам бродят твари-оборотни, носящие чужие шкуры — остатки древних духов, которые не приняли смерть. Иногда ночью можно было услышать, как кто-то повторяет человеческий голос, чуть неточно, будто примеряя его. Поэтому огонь здесь жгли редко — свет звал нежеланных гостей.
Он был из клана варанаров Морозного прибрежья — охотников, хранителей границ между живыми и мёртвыми. На его браслетах была вырезана вязь ветров — символ того, кто умел идти против шторма и возвращаться. В клане говорили:
«Кто умеет охотиться в тишине, того слышит сам лес».
Место, где он остановился, нельзя было назвать стоянкой — скорей, временным дыханием пути. Разворошённый очаг, старая кожа, натянутая между стволами, бурдюк с талым снегом, пара мешков с вяленым мясом. Всё — просто и аккуратно, без излишеств.
Огонь не горел: дым здесь виделся за сотни шагов, а духи туманных лесов тянулись к теплу. Старшие в кланах говорили, что по этим местам бродили шкуроно́сцы — древние твари, которые когда-то были варанарами, но надевали звериные шкуры, чтобы пережить холода, и забыли снять их обратно. Потому охотники предпочитали ночь без света, а тепло — внутри шкуры и крови.
Рядом спал волк. Старый, шрамированный, с отломанным ухом и мутным глазом. В клане ему дали имя Тар, но охотник звал его просто братец. Волк не спал по-настоящему: дышал медленно, чутко, одним ухом следя за лесом.
Сам охотник — варанар, с широкой грудью и обветренным лицом, с чёрными волосами, убранными в косу, чуть тронутой сединой. На лапах — браслеты с выбитым узором ветров, сплетённые любящей рукой самки. Его хвост был тяжёлый, с потёртой чешуей и рваным гребнем; в нём угадывалась сила прожитых зим. Он не был из воинов, не из пророков — просто охотник северных чащ. Уже две недели как в пути, ловушки стоят, запасы на исходе. На поясе — нож из кости морского зверя, трофей с юга.
Иногда, когда ветер затихал, охотник поднимал голову, глядя куда-то сквозь ветви — на юг, где оставались жена и двое детёнышей, подрастали быстро, старший уже начинал ходить в лес.
Он не любил долгие охоты, но знал: без них зима придёт раньше, чем солнце.
Потому и сидел тихо, не двигаясь, покачивая хвостом, слушая лес, как будто разговаривая с ним без слов. Ветры шли с востока, пахли солью и мхом — как перед переменой. В таких ветрах обычно возвращались те, кого давно не ждут.
И тогда, без предупреждения, волк встрепенулся, дернув ухом.
И охотник, не поворачиваясь, заговорил:
— Что, учуял?.. — не поворачиваясь, заговорил охотник. Тар зарычал сдержанно, поведя носом к кронам скрипящих сосен. Охотник не сомневался ни на миг, не торопясь подняв глаза.
И увидел её.
Тёмная фигура, почти силуэт, прижатая к ветви, почти сливающаяся с древесной корой. Только глаза светились, и тонкие кошачьи зрачки смотрели прямо на него, без страха, без попытки скрыться. Живые, животные, полные дикости, такой, которую не приручить, мерцающие первобытной яростью. Не янтарные, не медные, а именно золотые — как закатное солнце над пепельной водой, как огонь, затоптанный в снег, но всё ещё дышащий.
Охотник медленно перевёл взгляд ниже, но не смог разглядеть ни примет, ни тела, только очертание плеч, прижатых к стволу, и хвост, длинный, пернатый, чернильный, мягко обвившийся вокруг ветви. Он шевельнулся, как живая лента, чуть подрагивая от напряжения, и снова застыл.
Он не пошевелился.
Она тоже.
Охотник прищурился, опустил взгляд мгновенно. В первый миг он подумал, что это шкуроносец. Старые кланы ещё помнили, как такие твари пришли из времён, когда смерть была слишком мягкой, чтобы удержать живых. Считалось, что шкуроносцы — это те, кто когда-то убил зверя и не смог снять добытую шкуру. Они надевали её, чтобы согреться, но под ней начинала пульсировать чужая кровь. Кости ломались, суставы переставали слушаться, кожа разрасталась мехом, и скоро не оставалось ни зверя, ни варанара — только нечто, что дышало и не могло умереть.
Они ходили ночами, цепляясь когтями за кору, бормоча, будто разговаривая сами с собой. Иногда их слышали в бурю, воющих не по-звериному, с отзвуками имен живых. Тех, кто отзывался, находили без глоток, с пустыми ртами, а вокруг толпились следы не лап и не ног — нечто, что тащилось по снегу, волоча за собой собственную шкуру, как саван.
Старшие говорили: «Не слушай лес, когда он говорит твоим голосом».
Охотник видел шкуроносца однажды, много зим назад, когда ещё был молод и горяч, когда кровь шла быстрее, а страх казался сказкой. Тогда снег стоял по грудь, и мороз был такой, что звёзды потрескивали в небе, будто хрусталь. Они с братом по клану гнали раненого волка — крупного, белого, с поломанным хребтом, но зверь шёл, не падая, словно его тянул кто-то за собой. След был странный: отпечатки лап чередовались с чем-то похожим на варанарские ступни, вытянутые, как когти.
Они шли по следу три дня, пока не наткнулись на шкуру, натянутую между деревьев, будто на сушилке. Под ней дрожал снег, и из-под снега дышало. Он отдёрнул рукав, хотел коснуться — и тогда шкура шевельнулась сама, медленно, как живое дыхание. Под ней было лицо. Не звериное и не варанара, что-то промежуточное, вытянутое, с глазами, в которых отражался огонь костра, хоть вокруг был только лёд. Существо смотрело прямо в него, не моргая, и в его взгляде не было ни вины, ни боли, только что-то вроде предупреждения: сожру.
Но брат не услышал. Он выхватил копьё, метнул — и не попал. Шкура сорвалась, вскрикнула чужим голосом, не волчьим, не человеческим, и побежала на четвереньках, оборачиваясь головой назад. Тогда охотник впервые понял, что значит слово ужас.
Потом, много лет спустя, ночью, в хижине, он услышал дыхание у окна. Ветер был тихий, но запах стоял тот же — сырой мех, железо, глина. И на стекле остались следы лап, вперемешку с отпечатками пальцев.
С тех пор он знал: шкуроносцы не уходили. Они помнилп тех, кто их видел. Они не злились, не мстили — просто ждали, когда кто-то снова войдёт в их лес.
И потому, когда волк насторожился, а за спиной скрипнул снег, охотник взглянул на существо лишь на миг. Ветки дрожали без ветра. На миг почудилось, что даже звёзды потускнели, будто кто-то смотрит снизу-вверх, из-под снега, из чёрной земли.
Шкуроносцы не любили прямого взгляда, боясь быть узнанными. В их суровом мире нельзя было знать, кто за кем смотрел: если видишь их первым — они исчезают, если они тебя — станешь их частью.
Но всё равно поднял голову снова, и понял, что тварь молчала, не подражала, не звала, лишь смотрела внимательно, изучая. А шкуроносцы так не умели, они жили эхом, отголоском, жаждой чужого тепла и плоти.
Гарпия? Те не прятались и не таились в тьме, дыша как загнанное зверье. Сирена? слишком далеко на север, они мерзлячи. Сирены не выжидали, не давали себя заметить – они пели, и после ты чувствовал лишь когти, рвущие тело.
— Лишь зайцев ловил. Ловушки ставил. — Он не потянулся к оружию. Не сделал ни единого угрожающего движения. Только покачал головой и проговорил, почти себе, почти в воздух: — Не собирался нападать. Уходи, дикая.
Тишина. Ни движения.
И только снег — лёгкий, рассыпчатый — начал сыпаться с верхушек деревьев, хлопьями, вслед скрипу коры.
Старики говорили, что в таких лесах оставались те, кого не впустила вода. Тени, у которых больше не было песни.
Фигуры уже не было.
Верхушки качнулись раз, другой. Тень скользнула от одного ствола к другому, переступив ловко, и, если бы не хруст тонкого снега на лапах сосны — охотник бы мог подумать, что всё привиделось.
Волк улегся на место устало, и охотник потрепал его по седой шее грубовато, выдохнув тяжко. Чертовщина была частью этих земель – и каждая зима давалась ему все тяжелее.
Она задержалась в кроне ещё на миг - выше, ближе к солнцу, среди тёплой хвои, где тонкие ветви гнулись под ней с едва слышным скрипом, как будто признавали своё.
Солнце скользило по стволам под углом — слабым, ещё не рассветным. Восток. Она знала и помнила. В каждом повороте ветра, в каждом щелчке веточки, в каждом росчерке облаков было что-то, что отзывалось внутри неё — не знанием, а телесной памятью, старой, хищной, спящей до времени.
***
Летиция сошла с его корабля на востоке Центральных земель, вдалеке от оживлённых портов, от каменных станций и взглядов. Песчаный берег, сырой ветер, ускользающая тень гор на горизонте. С тех пор — всё время на восток, избегая многолюдных дорог и путей, только сквозь чащу, в обход, по руслам, по скалам, по хребтам. Она держалась подальше от поселений, и тело само сворачивало туда, где не было дыма, где земля ещё хранила своё дыхание. Она знала, как исчезать. Как менять маршрут трижды, прежде чем выбрать направление. Как пользоваться отражениями в окнах, тенями в камне, ритмом собственного сердца. Она не носила одну и ту же ткань два дня подряд. Не оставляла запах. Не останавливалась в одном дворе более ночи.
Он научил её всему.
И в этом была ирония, горькая и точная, как клинок между рёбер: он создал её лучшим оружием против самого себя. Он хотел, чтобы она выжила. Хотел, чтобы была сильной, ловкой, быстрой, внимательной. Он гордился её хищной грацией. А теперь — эта грация ускользала от него, шаг за шагом, как вода сквозь пальцы.
Другие на её пути попадались редко, еще реже - чужой запах. Летиция уходила до того, как они подходили, в расселины, в туман, где чаща принимала её, как свою. И чем дальше она шла, тем яснее было: природа не прятала её. Она затаила. Как зверя, которого не видно — до тех пор, пока он сам не захочет быть замеченным. Трещала кора, падали редкие листья, ветер шевелил иглы сосен, и где-то вдалеке закапала вода, будто сердце земли билось в темноте.
Временами свет на листьях становился чуть гуще, словно день переливался кровью, но стоило моргнуть — и всё исчезало. Чувства сирен всегда были настороже – и жажда крови зрела ежедневно.
Она шла на восток, туда, где выцветшие облака опускаются к земле и над утёсами висело дыхание древних летучих городов, вырубленных в скалах, когда-то принадлежавших драконам. Считалось, что где-то между этих гор затерян путь в Край, в тот самый мир, из которого они — Ригель и Кайрас— пришли в этот.
Путь, что не найти картами, но можно почуять кожей, если помнить, как звучит кровь драконов, как вспомнил Кайрас.
Песок сменялся камнем, камень — мхом, мох — голыми, изрезанными ветром склонами. Каждый день Летиция уходила дальше от Империи, от городов, от шума, от самого человеческого, туда, где ночью, у костров дрова горели плохо и пахли сыростью, где она сидела молча, закрыв крылья, будто боялась света. Её перья пропитывались солью, и даже ветер становился для неё напоминанием — об океане, о ее сущности. И, о самом ужасном – зове крови. Кожа под чешуёй становилась влажнее, чувствительнее к ветру, а запахи — почти невыносимым. Стоило ей пройти мимо охотничьего привала или увидеть в траве след убитого зверя, как её нутро сжималось, а зрачки расширялись жадно. Та часть в ней, спрятанная на годы брака, выла от чужой смерти. Её тело, созданное чувствовать движение жизни, теперь различало в воздухе даже слабые нити гниения — и от этого становилось дурно, будто всё живое умирало внутри.
Иногда, умываясь в горных потоках, она видела своё отражение: перламутровая чешуя подрагивала под поверхностью воды с оттенком ртути, белые узоры на коже вспыхивали, словно дыхание глубин, глаза — янтарные, но потускневшие, как пепел, в котором остались искры. Сирена. Она больше не могла отрицать это слово. Оно звучало в ней, как зов, как боль, как имя, которое нельзя забыть.
Его убийство вернуло ей тягу к охоте, и погубило ту нежную Летицию.
Её волосы, некогда иссиня-черные, как глубины впадин, прорезались белесыми прядями на затылке. Летиция знала, когда такое происходит – сирены, прожившие несоизмеримое, помня о изменчивости внешности, теряли или приобретали черты. Обычно то отражалось в окрасах чешуи – но, сколько она не рассматривала свои лапы и хвост, не заметила изменений. Чешуя на ключицах поблекла от времени, но всё ещё переливалась под светом свечи. Слои перьев на плечах были неровные, но живые. Её скулы впали, а лицо заострилось, обретя мрачное выражение осунувшейся сосредоточенности. В глазах же просыпался хищник. Сирен узнавали по глазам – и чем ближе они были к природе, тем больше родного в них было. Аквамарин, киноварь, лазурь – и чем дольше они воздерживались, тем больше в них было серебра или золота. В её радужках теперь сверкали, столь позабытые, искры лилового.
Вот какой она стала.
Та, кто спит в корнях поваленных деревьев. Та, кто ест молча, одной рукой сжимая кинжал. Та, кто умеет идти ночами по ветвям, не оставляя следов. Та, кого он не смог убить. Кто вынес и помнит.
Божественная, как и прежде — от той жуткой природной магии, подстроенной под чужие взгляды. Считалось, что если не-сирена разглядела истинную внешность, то пробралась сирене в душу – и то было и проклятием, и благословением. Летиция познала обе стороны легенды, и ей было больше не до смеха. В этом теле всё ещё было очарование, древнее и первозданное. Но теперь в нём был и след дороги.
Плечи были тоньше, а под ключицами залегла тень, и где раньше была мягкая округлость, осталась жесткая линия. Бёдра утратили полноту, и кожа, прежде гладкая от масел и ласки, была в мелких отметинах: синяки, ссадины, длинные тонкие царапины от ветвей и скал. На запястье бликовал потемневший след от тугого хватания, постепенно сливающийся с кожей. На боку — почти исчезнувший под чешуей, но ещё чувствительный ожог. Кожа больше не благоухала розовым маслом, отдавала травами, дымом и стужей.
И лишь живот ещё хранил мягкость и внутреннюю жизнь, словно в нём таилось тепло, которое она унесла с собой, упрямо, как искру. Лишь для себя, для того, что будет.
Летиция провела пальцами по щеке, не узнавая себя.
Вот ты какая теперь.
“Любовь сирены к существам земли всегда кончается солью.”
Она смеялась над этим, считала, что её союз — исключение, доказательство, что их можно соединить. Теперь она видела, что стала идеальным примером правоты отца: сирена, что поверила в любовь — и лишилась потомства.
Я — пустая скорлупа воды, где не отражается никто. Я исполнила судьбу сирены: получила нож в спину от того, кого выбрала, и потеряла всё, ради чего была создана. И это моя ирония. Страшная, правильная, как море, которое забирает всё, что любит.
Летиция опустила руки в ручей глубже, омыла лицо, шею, плечи. Вода была отрешенно холодной и колючей.
Месть была чувством простым, как прямая линия. Пока она шла по ней, то пряталась все дальше от мыслей, кто она и зачем жила. Она говорила себе: я живу, чтобы убить. Чтобы добить то, что осталось. Чтобы стереть из себя его имя. Так проще дышать. Так не нужно помнить, как пахли его руки, как звучал его голос, когда он говорил, что любит. Я живу ради мести — так звучит правильно. Сильная формула, без дыр.
Но почему, когда я повторяю её, в груди пусто, а не горячо?
Летиция не знала, жив ли он. Она помнила, как вогнала кинжал ему в живот, распорола бледную кожу, как он захрипел на выдохе, впервые обескураженный. Но если он умер, зачем я всё ещё говорю, что должна отомстить? За что? За кого? Может, я просто не умею без него? Может, это не месть, а способ держать его рядом, даже мёртвого?
Я — Летиция Каэль’Рахад? Или Летиция из Чёрных Морей, что когда-то пела детям? Какая из них мстит, а какая просто не может отпустить?
Они все умерли. И я тоже. Осталась только эта оболочка, шепчущая слово "месть", чтобы не признаться, что внутри меня пустота. И если я перестану идти, если остановлюсь и посмотрю в неё… то, может быть, увижу не врага, а себя.
— Хочешь крови — возьми, — шептала сирена в глубине её подсознания, голосом старым и влажным, как глубина. В этом кличе не было слов «месть», там только требование: насыть меня. — Ты помнишь вкус. Ты знаешь, как он был тёплым, как тек по пальцам, как вскрывается и кричит — и это даст тебе спокойствие.
И голос не просил права быть добром — он требово права быть правдой.
Летиция отталкивала его святыми убеждениями: «Нет. Я мщу. Я это делаю ради порядка, ради справедливости, чтобы убрать то, что разрушало меня». Но в тот же миг слышала, как грудь отвечала ей чужим языком: «Ты врёшь себе. Ты не мстишь ради закона — ты мстишь, потому что иначе умрёшь от голода. Ты хочешь заполнить пустоту, а не восстановить справедливость».
Она сжимала зубы, пробуя удержать рамку, повторяя формулы, которые учили меня держаться: любовь, мягкость, семья, пока внутри рыхлел счёт тех ночей, когда его ладони были теплы и нежны. И от этого Летиции было страшно - страшно, потому что нежность делала ее мягкой, а мягкость не годилась для охоты.
Голос напоминал снова, нетерпеливее: «Если он жив, ты отомстишь и насытишься. Если мёртв — твоё ритуальное действие всё равно оставит в тебе след; это будет доказательством, что ты не только память, что ты — действо».
И она понимала, что лгала самой себе: слово «месть» держало Летицию в вертикали, но оно пустовало, если не подкреплялось тем, что требовала её плоть.
Что если месть — это уже другая одежда для голода? Что если, отказываясь от признания этого, я только сильнее даю ему власть — власть решать, кем быть мне: жертвой, палачом или чудовищем?
Она, отряхиваясь от воды, шла туда, где некогда были их поля, золотые, полные тепла, где Ригель изредка смеялся, а Кайрас касался её плеча, где солнце ещё имело смысл. Теперь эти земли заросли, покрытые пеплом сожалений, но в её памяти они были живы. И они, и их уединенная жизнь в клане. Каждый шаг туда был возвращением — и саморазрушением.
Она зажмурилась, не в силах справиться с очередным потоком слез, бегущим по щекам тихо, как дождь в мёртвом лесу. Скользили по щекам, терялись в волосах. Летиция больше не выла и не всхлипывала – все эмоции она оставила в пещерах после побега, где в безутешной ярости кричала, никак не насытясь.
— Мне так… так вас не хватает… — сорвалась одинокая мысль, и даже губы не справлялись с тем, что нужно было сказать. Потому что пустота от Кайраса и Ригеля была не болью — она была отсутствием мира, в котором можно было дышать.
Летиция вернёт их. Не в воспоминаниях, не в голосах в подсознании. На землю, в жизнь. Он стер их, вырвал, пытался убедить, что их никогда не было — как вырывали страницы, надеясь, что книга забудет свою суть.
Но он не победит. Никогда.
И всё же, её сердце ныло. Потому что, когда она подумала о Константино, — о его голосе, его взгляде, его руках, которыми он ломал и обнимал — в груди что-то потянуло. Щемящая, невыносимая тоска по тому, кто тоже любил. Не так, не правильно, но любил. Страшно, жадно и точно. И всё же — любил. Другие бы сочли её безумной, но Летиция была сиреной, а их любовь нередка была звериной, иссушающей и разрывающей.
Она видела это в его пальцах, когда он касался её шеи, в том, как он шептал её имя не во сне, а в тишине после битвы. Но в его любви не было пространства, только обладание. Только форма, в которую он хотел её влить, как металл в литейную матрицу.
Он хотел удержать её и сломал. Он хотел подарить ей мир и украл её суть.
Но любовь… не стирается, даже если ты больше не прощаешь. Летиция могла раздражаться, могла мучиться, но не могла избежать правды. Но сейчас она закрыла глаза, медленно вдохнула, и впервые за долгое время не сбежала от этой боли. Просто признала: она есть.
И всё равно — она не позволит ему быть последним, кто назвал её по имени.
Летиция надвинула капюшон на лицо ниже, а крылья прижала плотнее. Пернатый тонкий хвост, выдающий природу, спрятан под тканью. Она думала выдрать перья, чтобы слиться с варанарами, но так и не решилась. Может, от тоски её перья бы постепенно истончились, как и белесые волосы на затылке? Сирены гордились своими перьями, и рвать их собственноручно было слишком больно даже ей. Шагала она чуть неторопливо, припадая на правую лапу, будто она просто странница-торговка или сборщица трав, зашедшая в сельский Кайр-Ольхан. Город не спал: ярмарочные дни всегда поднимали его из полудремоты, и Летиция неожиданно ощутила, что знала этот шум — будто бы ступала здесь уже прежде, когда дороги были иными, а тени длиннее. В этих краях жили варанары-кочевники и драконы: их кланы держали обычный, но огромный скот — тяжёлых быков с широкими лбами, резвых степных лошадей, овец, которые давали шерсть и мясо. И когда начинались миграции пастбищ, города пустели настолько, что казались брошенными — лишь ветер оставался хранителем улиц. Но сейчас зрел сезон ярмарок, и словно вся степь сошла сюда: варанарские караваны тянулись на западную площадь, драконьи накидки развевались на крышах, а у рек, ближе к влажным берегам, селились морруны.
Летиция помнила — или думала, что помнит — как здесь пахло раньше: горячей глиной, копчёным мясом, рыночным медом, пылью, поднятой тысячами лап. Она помнила, что кочевники выбирали самый простой скот, не священный, не редкий — потому что степь любила выносливых, а не красивых; и их стада были такими же стойкими, как и сами хозяева. Когда-то она ехала через эти же улицы вместе с Кайрасом верхом: память вспыхнула остро — солнечный свет на его рогах, шелест его дыхания, тень его крыла, падающая ей на шею. Тогда город был пуст, тих, двери закрыты, и только редкие драконы высились за крышами, сонные и выжидающие. А теперь всё вокруг кипело: идущие гурты[2], звон колокольцев на шеях у быков, драконьи голоса на базарных перекрестках, смешанные с речными песнями моррунов.
Она шла между лавок и смотрела по сторонам, и её собственная память то скользила, то кололась — как будто Чёрное Солнце прожгло её душу не ровным кругом, а сеткой трещин, и сквозь эти трещины теперь просачивались огрызки света о былых временах. Из прошлого всплыл образ, как Кайрас остановился у этих же ворот, пробормотав что-то тихое о «городах, которые помнят шаги». Она не понимала смысла, но помнила его тёплый взгляд и то, как степной ветер зацепил кончик его роговой цепочки.
И сейчас, когда она снова стояла здесь, среди ярмарочного гула, Летиция ощущала странную вещь: она была здесь и чужа, и родна, что однажды уже проходила его дорогами, пока рядом шёл дракон с мягкими словами и сильными руками.
Кайрас любил ярмарки. Он всегда тратил деньги на новые ткани, магические артефакты, свитки и ингредиенты. Его не страшили несколько дней дороги в седле, даже если новые вещи были ему не сильно нужны: он просто любил путешествия. И, наверное, вечность пути. Кайрас любил смотреть, как жили другие, как мир двигался, как чужая жизнь светилась под солнцем. Любил оставлять следы на песке и стирать следы других, чтобы понять их путь. Он был путешественником до мозга костей — и каждый новый город впитывал его смех, его голос, его лёгкие, быстрые шаги.
Летиция вцепилась когтями в рукав, будто ткань могла удержать её от очередного провала памяти. Вокруг толпа гудела спокойно, как тёплая река, но её сердце отбивало неровный ритм — и каждый удар отзывался под рёбрами болью, знакомой, как старый шрам. Перед лавкой со свежевыкрашенными тканями остановилась пара молодых варанаров: мальчишка торговался за голубую накидку, девочка смеялась, прижимая к груди связку сушёных трав. Их смех был таким обычным, таким живым, что Летиции на миг показалось, что она стояла здесь не одна, что кто-то высокий и тёплый подойдёт сзади и тихо скажет ей, какую ткань выбрать, чтобы она не мёрзла в пути.
Но рядом не было никого, кроме прохлады его духа. Кайрас был рядом – и не был.
Она отвернулась резко, чувствуя, как под кожей дрожат перья — маленькие, спрятанные, почти мёртвые от недосыпа и тревоги.
Кайр-Ольхан видел её насквозь. Каждая новая улица толкала ей в грудь ещё одну, маленькую, но жгучую вспышку: как Кайрас торговался за редкое блюдце из шлифованного обсидиана; как он показал ей хрупкий пергамент с картой древних дорог; как он, не моргнув, купил ей шёлковую тесьму для волос — и тут же завязал её собственноручно, пока она смеялась, не понимая, зачем он это делает.
Она остановилась у прилавка с глиняной посудой. Человек — не такая редкость в этих краях — продавал миски, расписанные черными птицами. Летиция протянула лапу, но отдёрнула: пальцы дрожали, и голос, если бы она заговорила, сорвался бы.
Память билась в висках.
Город помнил больше, чем она, и это было страшнее, чем пустота.
Но глаза у нее были одержимые - она всматривалась в лица, в движения. В изгибы шеи, в то, как жители города поворачивались на звук, в то, с какой скоростью моргали, как держали плечи, как смотрели на прохожего. Она искала их. Ни в первом городе Шат’харе, где пахло рыбой, солью и морскими бурями, ни во втором, Лианнодоре, пыльном, с колоннами у здания почты и выцветшими тканями над лавками. Ни в третьем, гарпийском Меа’вэ-цве — под горой, где дома лепились друг к другу, как птенцы в гнезде, и улицы были узкими, полными золы.
Она не встретила имперцев на пути. Один раз увидела варанара с чёрно-белой чешуей, с рогами, загнутыми назад и малиновыми с малиновым взглядом, который слишком напоминал чужие, забытые годы. На один миг её тело отреагировало быстрее сознания: сирена в ней распушила перья, язык облизнул губы, будто она узнала “своего”. А Летиция в ту же секунду оцепенела от чистого ужаса. Варанaр задержал взгляд всего на миг; что-то в её позе, в резком запахе тревоги ударило ему в чувства, и он испуганно отвернулся, свернув в боковой переулок. Никакой угрозы — просто совпадение, но кровь в ее венах вскипела, зазывая Луну. Просто силуэт слишком похожий на того, кого она долгие годы считала мужем.
Она не видела изучающих, цепких взглядов имперцев вокруг. К собственному разочарованию, Летиция осознала, как мало он рассказывал ей о своих экспедициях. Да, с удовольствием говорил о «картировании аномальных секторов», о сложных спутниковых сетях, о буровых зондажах и роботизированных комплексах, которые они отправляли в трещины материковых плит; он мог часами описывать составы почв и атмосфер или рассказывать о минералах, найденных в старых руинах, и разломах в материи. Но всё это было на уровне увлечённого учёного, каким он и был – и Летиции он рассказывал о том, что привозил домой. Он никогда не делился тем, что сейчас было бы ей по-настоящему важно: схемами развёртывания отрядов, поведением полевых групп, зонами наблюдений, методами преследования, маршрутами — всем тем, что определяло работу военных экспедиций. И чем дольше она шла через толпу, тем яснее понимала: он мог рассказывать ей тысячи подробностей о инструментах геосканирования, о прогностическом моделировании климата, о находках в разломах, но ни разу не говорил, кто именно прикрывал его экспедиции, как работали охранные каркасы, какие группы сопровождения он заказывал, как далеко могли дойти те механические псы, какими маршрутами Империя входила и выходила из нестабильных регионов.
Летиция нахмурилась, огрызнувшись на себя: ну да, с чего ему делиться с женой расположениями войск и методами разведки? Он же думал, что ей это не интересно. Он защищал её — но теперь оставил безоружной.
Она могла лишь опираться на инстинкты сирены – и то, что он рассказал ей под контролем песни. Но даже без этих схем и карт она ориентировалась лучше, чем хотела бы признать. Сирены чувствовали мир иначе: варанар мог уловить запах страха или крови на расстоянии нескольких шагов, но Летиция чуяла запахи за тысячи прыжков, особенно если на коже оставался след металла или машинного масла. Запах имперских кораблей она узнала бы в любой миг — тяжёлый, маслянисто-железный, с примесью озона от плазменных двигателей и едва уловимой горечью синтетических смазок, которыми обрабатывали внутренние переборки.
И было ещё кое-что, куда более древнее и странное, чем память о металле. Сирены называли это шелём’хар, что означало «слух течения» — чувствительность сирен к смещению намерений, вниманий и направленного взгляда. Нечто вроде предчувствия гарпий, которое рождалось не из мозга, а из глубин тела, как если бы сама вода внутри неё реагировала на опасность раньше сознания. Стоило кому-то пристально смотреть на неё, даже со спины, даже из окна второго этажа, — и Летиция чувствовала лёгкий толчок под рёбрами.
Она остановилась, вдыхая воздух медленно, осторожно, как хищник на отмели. Никакого корабельного масляного запаха — значит, имперцев поблизости нет. Лишь смесь жареного мяса, пыли шерстяных плащей, горячего камня и драконьей кожи, пропитанной степным ветром. И всё же шелём’хар отозвалось под грудью коротко, едва заметно, как всплеск под поверхностью воды. Кто-то смотрел слишком пристально, чужой. Кто-то, кто не должен был здесь быть.
Летиция расправила крылья под накидкой чуть сильнее, удерживая себя от рефлекса оглянуться. Она чувствовала — её сиренская природа вела её куда точнее всех имперских карт, всех объяснений... его, всех его научных лекций вместе взятых. И в то же время она ненавидела это чувство: слишком многое оно напоминало, слишком многое отзывалось под кожей.
Она шагнула вперёд — и шелём’хар зазвенело снова, и она лишь отошла в тенистые навесы лавок. Постоялый двор, заинтересовавший её, был на окраине с аккуратной выточенной вывеской и деревянными стенами, пропахшими временем. Здесь останавливались многие из ярмарочников – чужие лошади, уже подседланные, груженные мешками, фырчали у ограды, варанары в широких шляпах, замотанные в ткани, говорили на веранде, пока чайники грелись. Никто здесь не задавал лишних вопросов, привыкшие к тем, кто приходил поздно, уходил рано, не рассказывая, откуда и зачем. Она назвалась другим именем простым и без памяти, прикрыла лицо тканью, как было принято в традиционных кланах степных варанаров. Мол, замужняя – варанарка за стойкой уважительно увела взгляд.
Комната была небольшой, но натопленной жаром равнин. Окно выходило на узкий внутренний двор, где сохли простыни и спала старая собака. В углу ютился умывальник, глиняный кувшин с водой, зеркало и тканные тряпки для лица. Темно, но спокойно – а постельное белье было льняным и шершавым. Летиция продала в Шат’харе самые простые золотые украшения, выручив заветные монетки – она взяла с собой достаточно, чтобы не нуждаться, но постоялый двор «Золотой дрофа» был первым её настоящим прибежищем на пару ночей.
Ночь опустилась на степи рано, и замерцали многочисленные костры у шатров. Тени резали мороз темноты, задувая бесконечно, пробирая до костей. Летиция притворила окно – и села на постель, обняв лапы, и достала мешочек из-под слоёв ткани, из кармана у сердца.
Она знала, что нельзя их было брать с собой, нельзя показывать. Слишком приметные. Их даже нельзя заложить — ювелиры бы сразу узнали руку имперского мастера. Да и… Летиция не смогла бы.
Она развязала тесёмку осторожно, вынув чёрный ветер, с резной вставкой из перламутра, тонкий, как кружево, с оправой, украшенной инкрустацией в виде волн и звёздных линий. Он щёлкнул в её пальцах легко, как будто не прошло времени. Он заказал её наряд сам, для их первого выхода в Империи, и подарил этот веер. Он вручил его ей молча, только погладил пальцем край. Она тогда пошутила: «Слишком красивый, чтобы драться». А он наклонился, прошептал: «Он будет оружием, если ты решишь».
И всё ещё… жаль, что это оказалось иллюзией.
Затем Летиция вытащила серьги, тонкие, в виде павлиньих перьев, с чистейшими синими александритами, изумрудами и сапфирами, вплетенными в тончайшие нити серебра. Они походили на капли лунной воды, схваченные в металле. Самые любимые серьги Летиции, после тех, с цветками олеандра. Он выбрал их для неё сам, сказав: «Они смотрятся, как твои крылья — только ты мягче. Только для меня». Она тогда только вышла из купания, в халате, волосы влажные, кожа пахла солью и розой. И он надел их ей сам.
Флакон духов выпал следом, крошечный, из дымчатого стекла, созданный рукой Летицией, когда она увлеклась парфюмерией. Он любил этот запах — говорил, что он «как прикосновение твоих губ к горлу, когда ты молчишь». Он держал этот флакон в своем рабочем кабинете. Она знала: он иногда прикасался к нему, когда её не было рядом. Теперь флакон был у неё, и запах, хоть и выдохшийся, всё ещё отдавал домом.
Она перебрала и несколько колец с внутренними гравировками приливов, браслет из звёздного серебра, который застёгивал ей он, склонившись медленно, с удушающей нежностью.
Ей пришлось отказаться от многого в момент, когда она выбрала побег. В глубине души она надеялась, что он последует за ней. Что он не виноват ни в чем – и лишь страшно ее обожал. Летиция не знала, как рассказать о том, что она хотела найти бывших супругов – вдруг его бы это страшно опечалило? О, и его это в прошлом и правда опечалило. Настолько, что он их убил.
Её кудри упали вперёд, закрывая лицо, как вуаль, как тень, как границу между ней и светом свечи. Вещи лежали на простыне — веер, серьги, украшения, безмерно манящие, не дающие оторвать от себя руки. Её пальцы скользили по перламутру, по металлу, по шёлку, гладя, как живых. Он тратил на неё суммы, которых большинство имперцев не увидели и за пять жизней. Но Летиция знала, что дело было не в цене, а деньги для него не имели значения. Он просто хотел, чтобы все видели, чья она. Все подарки были не бездумны.… подбирались дотошно, примерялись, и он следил, как блеснут её глаза, как пальцы сожмут коробочку, как она улыбнётся слегка, но искренне. Он гладил её волосы, завязывал ленты, подбирал ткани, цвет, камень, ноту аромата. Он запоминал, как пахнет её кожа в разное время суток. Он называл её своей драгоценностью.
Его голос в эти моменты был почти… молитвенным. Летиция тогда не разглядела в нем одержимости – стала бы верховная хищница искать опасность в тех, кого мога легко разорвать?
И всё же… он знал. Знал, что сделал, кем сделалась она в его руках. Он помнил, что сотворил. И всё же смотрел каждый день, как будто не было никакой лжи, словно всё это было естественно, правильно, неоспоримо.
Как будто всё было на своём месте.
И в этом — самая горькая правда. Для него это было не преступлением, не искажением, не виной. Это было… обстоятельством, логикой, решением, или как ещё он мог то обозвать. Пусть тяжёлым, но верным.
Он ведь не давил, не приказывал, а ухаживал, как за долгожданным подарком, что он распаковывал со священнодействием.
И Летиция… она ведь влюбилась в него так легко.
В острый ум, столь похожий хищный взгляд, властность. В этот тяжёлый, глубокий, жгущий интерес, с которым он спрашивал её о сиренах, о песнях, о крови и о их традициях. Он вглядывался в неё так, что дыхание сбивалось. Он наклонялся к её щеке и говорил: «Ты удивительная». И она верила. Потому что в его голосе не было фальши.
Он знал, кто она. Летиция не помнила, но догадывалась – он знал её, знал её мужей, он знал, что сделает.
И каждое утро он просыпался с ясным пониманием, что она потеряла и кого забыла. Что у неё отняли — и что он не вернёт. Себя, семью, дом. Даже песню, о которой она теперь боялась и задуматься.
И всё равно смотрел ей в глаза с тем щемящим чувством, целовал ладони, мечтал о их детях, и ничего не чувствовал.
И Летиция сидела сейчас, с вещами, что были даром, оплакивая то, что было хуже лжи — убаюканной правдой, гладкой и теплой. Как золотая клетка, в которой не видно решёток.
Десять лет. Она отдавала себя ему каждый день.
Каждый. День.
Вся. До кости. До муки. До изгиба бедра, до перьев, с которых стекал его запах. Он знал каждую точку на её теле, каждый звук, что вырывался из горла, когда он был в ней. Он знал, как Летиция прогибалась, мурчала, стонала. Она дарила себя не как тело, не как последнюю дань добыче. Как всё.
И она… думала, что это любовь, как в мифах.
Думала, что он её обожает. Что видит в ней свет.
А она оказалась самой сверкающей бабочкой из той коллекции, висевшей в их библиотеке. Приколотой к бархату, распятой, с крыльями, разложенными под стеклом под влюбленным взглядом хозяина. Он не просто так собирал коллекции – это было силой и властью, трофеем, а Летиция стала венцом безумного увлечения. Бесценное украшение, эмоциональная драгоценность, оживший артефакт, которым он мог гордиться, восхищаться, использовать — и владеть. Не женщиной. Не душой. Частью его эстетики.
И теперь, когда она сидела вот так, со сброшенным плащом, с телом, которое больше не блистало, с кожей, на которой были следы мук скитаний, она чувствовала только одно: леденящее отвращение. К себе, к каждому месту, где он её касался. Где шептал, где проводил пальцами, где говорил: "моя красавица", где входил в неё медленно, с тягучей, жадной нежностью, от которой у неё тогда дрожали крылья.
Теперь всё это было осквернено, и невозможно было смыть ни водой, ни травами, ни новыми прикосновениями, которых не будет.
И всё же — в этой горечи вдруг пришло утешение, заставившее Летицию измученно ухмыльнуться, но слишком живо для ее дней.
Хорошо, что у нас не было детей.
Она стиснула зубы. Он так часто говорил: наследие. Продолжение. Будущие крылья империи. Да, сирена, как его бабушка, и что? Он был слишком уважаем, чтобы их осудили. Их портрет даже висел с теми рядом – с Альерином Каэль’Рахадом и Мекбудой из Красных Рифов. Она, сбежавшая обратно на Илиан’Тар, и он, последовавший за ней спустя десятилетия, и так и не нашедший обратного пути в империю. Видно, судьба в их семье любила возвращаться к истокам.
А она... она ведь почти согласилась, даже мечтала, но тело было против. Отданное по браку другим, оно отвергало чужое начало. Слава тем, кто не позволил. Слава пустоте, которая не заполнилась. Потому что, если бы она родила от него, их дети были бы в его руках. Он бы сделал из них то же, что сделал из неё, и даже хуже, потому что он бы любил их по-своему, правильно и без пощады.
Хотя, истерический смешок сорвался с губ Летиции, Альнаира и Саграса ведь он не пожалел? Счел бы, что дети забирают у него любимую жену. Что она слишком много улыбается не ему.
Она закрыла лицо руками.
И, наконец, зарыдала, как та, кто ненавидела себя достаточно, чтобы продолжать идти.
Слёзы жгли не щёки, а горло, а желание исчезнуть, раствориться лишь зрело громче. Не умереть – лишь забыться, чтобы больше не ощущать эту тяжесть — не от того, что потеряно. А от того, что не вернуть.
Она обняла себя — крепко, почти до боли. Крылья дрожали. В груди пульсировала та самая сжирающая пустота, что осталась после двух маленьких, таких живых, таких светлых существ, которых она не спасла. Они были её. Но без Кайраса, без Ригеля…
Была только Летиция — в золотой клетке, в роскоши, в шелках, с отрезанными крыльями и забытой песней.
И она — не смогла их спасти.
***
Илиан’Тар, Город-государство Шат’тхар, Коралловое побережье,
около трехсот пятидесяти лет до возвращения Летиции из Чёрных Морей.
Вечер в Шат’тхаре был тёплым и тяжёлым, как дыхание моря перед приливом. Сад вокруг их дома — сложный, живой, выстроенный Альерином десятки лет назад — шуршал влажными листьями, мерцал коралловыми дорожками, рассыпал свет жемчужных фонарей, подвешенных в кронах. Полуночный город пах солью, красными рифами и водорослями, и каждый вздох казался мягким напоминанием о тайнах Илиан’Тара, о его глубинах и его шёпоте.
Альерин сидел под аркой, на той самой низкой каменной скамье, которую когда-то выточил сам, когда только строил этот дом — дом для неё, для сирены, которую любил всю жизнь, несмотря на годы, боль, ссоры и расстояния. Он выглядел старше, чем чувствовал: широкие плечи слегка осели, чёрные волосы были перехвачены серебряной нитью у виска, а строгий профиль пересекала старая, глубокая морщинка между бровями. Левая рука — всё такая же сильная, уверенная — удерживала планшет на колене; правая культя была аккуратно перевязана свежей тканью, где следы морской соли уже проступали через волокна. Потерянный глаз — левый, выжженный когда-то в разломе, — давал лёгкое молочное свечение. Второй глаз, чёрный, как пустота космоса, по-прежнему видел мир предельно ясно. Поверх его тела была накинута тёплая тёмно-синяя накидка с меховой отделкой по краю, под которой виднелся плотный походный жилет цвета мокрого графита, украшенный тонкой вышивкой в виде узлов — символов его давно ушедших исследований. На бёдрах лежал широкий пояс с застёжками, к которому были прикреплены ремни для инструментов и планшета; штанины были укреплены кожаными накладками, а на голенях виднелись прочные краги, привычные для экспедиционных путешествий.
Более семидесяти лет на пенсии, и ни дня он не оделся иначе, приняв новый мир, и ни дня не смотрел на свои бесконечные записи.
Мекбуда стояла чуть поодаль, у декоративного пруда с цветастыми рыбами, погружённая в свет уходящего солнца, словно богиня среди коралловых цветов. Её бордовые волосы, тяжёлые и солёные от морского воздуха, спадали почти до бёдер, отбрасывая резкие блики в свете уходящего дня; серебряные глаза, холодные и внимательные, следили за каждым его движением. Она была высокой, гибкой, сильной — с телом зрелой хищницы, в которой каждая линия подчинена силе, а не мягкости, и даже алая чешуя на ключицах и вдоль позвоночника поблёскивала лишь как предупреждение, а не украшение. Одежда её была продуманной и строгой: несколько слоёв плотной раковинной ткани глубоких бордовых и тёмно-золотистых оттенков, собранных так, чтобы не стеснять движений и подчёркивать её статус старшей сирены. Никаких излишеств — только необходимые украшения из морского металла, символы власти и зрелости, с широким поясом из гибких пластин морского золота как знак силы. Тонкие металлические подвески звенели на ветру, узоры на ткани напоминали коралловые гребни, а на талии лежал широкий пояс из гибких пластин морского золота, подчёркивающий её хищную грацию.
Она выглядела как зрелая сирена, чья жизнь прошла в борьбе, лидерстве и крови: её движения были точны, как хищный удар, её взгляд — острым, как рифовый нож, а тишина вокруг неё напряжённой, словно в любой миг она могла сорваться на яростную защиту того, что считала своим. Даже сейчас, от внезапного дальнего шума, тело Мекбуды дрогнуло так, как дрожат морские хищницы, когда чувствуют рядом опасность, которую нельзя разглядеть глазами.
Она подошла к Альерину со спины медленно, бесшумно, и он, хоть и почувствовав её тень раньше, чем её шаг, обычно бы не дернулся… но на этот раз что‑то в его движении сорвалось — слишком резкий вдох, короткая дрожь в челюсти, едва заметный всплеск боли в единственном глазу. Сад будто ощутил эту слабость: коралловые дорожки на мгновение затуманились, а тень от рифов стала гуще, и даже жемчужные фонари в ветвях качнулись, реагируя на напряжение между ними — тихое, глубокое, как подводное течение.
— Ты снова в расчётах, — осведомилась Мекбуда сухо, чуть склонив голову, словно оценивая врага. Её пальцы коснулись его плеча — не нежно, а проверяя его стойкость. — Ты должен был отдыхать, а не ломать себя дальше. Ты не молодеешь, Ал'Рин.
— Работаю. Проверяю старые уравнения. Потоки сдвинулись. Узлы… стали нестабильнее. — кивнул Альерин с мягкой усталостью, раздвигая графики на экране. Его пальцы двигались точно и привычно, хотя каждая попытка сосредоточиться отзывалась тяжёлым давлением в висках: последствия лет, проведённых среди разломов и коллапсирующих пространственных пластов. Давно, ещё в Империи, он создавал схемы гиперпереходов, выверял стабильные точки между мирами и строил узлы, способные выдерживать давление чужих реальностей. Теперь же каждый узел отзывался в голове глухим эхом и тупой болью. Альерин на секунду задержался взглядом на культю и добавил с горечью: — Я уже не могу проверять их так, как раньше.
Мекбуда вздохнула, и это был не просто вздох — это был зов моря, сожаление, стыд и любовь в одном движении грудной клетки.
— Ты и правда веришь, что всё это лежит на мне? — спросила она ровно, без истерики и без попытки оправдаться; серебряные глаза смотрели прямо, почти жёстко. — Что я лишила тебя пути, когда откусила руку? Или что помешала тебе умереть, как ты тогда рвался?
— Я не думаю об этом. Прошло много лет, жена. Я думаю... — тихо ответил он, прикрывая здоровый глаз и касаясь её бедра тыльной стороной ладони, — что я сам сломал свой путь гораздо раньше. — Альерин обернулся к ней через плечо, смирив тяжелым взглядом. Мекбуда напряглась, а чешуя на ее шее дрогнула – она знала, когда он такой. Когда ему больно настолько, что он не был уверен в реальности мира вокруг. — Я слышу их снова. Голоса. Такие же, как в те годы, когда я… потерял глаз. Когда полез в разломы, куда ни один варанар не должен был идти.
— Голоса, — повторила она тихо, опасно, всматриваясь в его лицо так, будто могла увидеть там сам шум разломов. — Значит, они вернулись. Сколько времени ты скрывал от меня, что тебя снова тянет в глубины, которые едят живых? Или ты надеялся, что я не замечу, как тебя передёргивает всякий раз, когда ветер меняет направление?
— Несколько месяцев, — ответил Альерин и чуть отвернулся, как делает варанар, которого поймали на полуправде. Морщинка у переносицы стала глубже, а в уголке единственного глаза мелькнула досада — не на неё, а на себя, на собственную слабость признаться раньше. Он потер лоб, и на лице отразилась тихая, терпимая боль: — Они зовут… не словами, а структурами. Никто не понимает природы этих пульсаций, и никто не может заглушить их. Они зовут меня, молят о помощи, а я даже не знаю, кто они.
Альерин давно уже не мог скрывать от неё, что шум не оставлял его ни днём, ни ночью — хотя иногда инстинкт заставлял его резко оборвать фразу, словно он боялся, что голоса услышат его собственные мысли. Порой он вскидывал голову, будто уловил внезапный толчок под кожей; порой пальцы непроизвольно сжимались в кулак, как будто он ощущал под собой не землю, а вибрацию пустоты. И чем сильнее становились эти вспышки, тем чаще сад начинал «отвечать» — фонари тускнели, кораллы погружались в серый оттенок, а тёплая вода лагуны вдруг становилась неожиданно холодной. Голоса — или то, что он называл голосами, — вспыхивали в голове ровными, давящими пульсациями всякий раз, когда он склонялся над расчётами, и не отпускали даже тогда, когда планшет был убран. Иногда этот шум становился мягким, гулким, как дыхание далёкого света; иногда походил на осторожные шаги у самого края сознания, будто кто‑то ходил по тонкой грани между мирами и искал способ заговорить с ним напрямую. С годами его тело стало улавливать малейшие сдвиги воздуха: суставы отзывались болью перед штормом, кожа дрожала от перепада давления, а пространство вокруг будто дёргало его за нервы, напоминает о том, что однажды он увидел в разломах слишком много. На чёрно‑белой чешуе, особенно по ключицам и плечам, осталась тонкая россыпь светлых точек — след того, что он вынес оттуда. Эти крошечные «звёзды» едва заметно светились в минуты, когда голоса усиливались, и Мекбуда, видя это мерцание, всегда мрачнела: она знала, что ничем не может заглушить этот зов, хоть и пыталась помочь ему понять его природу.
Он долгое время вовсе не решался говорить ей об этом; не из недоверия, а из бессильной уверенности, что слова всё равно не передадут того ужаса, который впитался в его кости. Драконы, к которым он обращался прежде, лишь качали головами — древние, уверенные, что Альерин начал терять разум от знаний, которые предназначались не плоти, а хтоническим создателям. Они повторяли одно и то же: он сунулся туда, где миры соприкасаются слишком близко, туда, куда не ступают даже они. Ни один из них не смог объяснить природу пульсаций, от которых резало сознание; ни один не смог помочь. Альерин прошёл через ритуалы очищения, выжигавшие память и плоть, через древние обряды отсечения чужого влияния — и вышел из них только более израненным, с тяжёлыми шрамами на теле и ещё более глубокими трещинами внутри.
Все признавали, как им жаль. Все знали, как Альерин помог им, как реже Чёрное Солнце, Дыхание Пустоты и Красная Луна терзали их сознания, но никто не мог разделить с ним ношу жертвы.
Мекбуда накрыла его руку своей — сильной и чуть влажной.
— Ты всегда лез туда, куда никто из вашей крови не смел бы сунуться, — сказала она, глядя на него пристально, как на раненого зверя. — Ты строил дороги между мирами, пока не начал расплачиваться телом и памятью. И да, я уважала это. Уважаю до сих пор. Но ты жив только потому, что я остановила тебя тогда.
— Всё было бы хуже, — сказал он тихо, как факт. Альерин повернулся к ней, коснулся её лица пальцами левой руки — нежно, как всегда. — Без тебя я бы погиб в Империи, в разломе, или в собственных формулах. Ты спасла меня. Даже когда кусала. Даже когда уходила.
Она дрогнула. На секунду в её глазах появился тот самый блеск, который видели лишь трое: он и их близнецы. Мекбуда прикусила губу: сейчас они были взрослыми, давно избравшими путь. Они не были сиренами, не были её стаей… но даже у Альерина она не осмелилась спросить, как они.
— Ты идиот, Ал’рин, — произнесла она хрипловато, но уже без злости; в голосе звучало не умиление, а суровое признание. Она провела рукой по его щеке, по седой пряди, по выжженному шраму у глаза: — Отчаянный, глупый, и я люблю тебя до сих пор. Но не знаю, заслуженно ли.
— Я оставил диск-ключ Ольренну. — Он улыбнулся, обнажая серебряные клыки — очень мягко, как улыбаются старые самцы, которые знают цену каждому слову. — Всё, что я не сумел завершить. Всё, что могло… разрушить или спасти. Он найдёт. Он всегда был внимательнее, чем я. Он чище меня. Светлее. И, может быть, использует мои расчёты так, как я никогда не смог.
— Ты всё ещё веришь, что твоя Империя когда-нибудь разберёт твои узлы? — спросила Мекбуда, медленно выдыхая, будто сдерживая смех. — Или что Каэль’Рахады перестанут повторять одни и те же ошибки, переплетая гений с безрассудством?
Альерин посмотрел на сад, на море, на небо, которое темнело, на кораллы, которые светились всё ярче. Сад словно отвечал его взгляду: стебли красных водорослей, высаженных Мекбудой много лет назад, легонько покачивались, как будто пытались погасить пульсации, звучащие у него в голове. Маленькие рифовые рыбки у самой кромки воды метнулись прочь, уловив ту напряжённую вибрацию, что исходила от Альерина, когда мысли возвращались к разломам и голосам. Когда ветер усилился, его левую щеку дёрнуло — старое напоминание о том, что тело теперь реагировало на малейшие перепады давления. Разломы оставили след не только в памяти: суставы побаливали перед штормом, зрение в единственном глазу порой расщепляло свет на спектры, а тишина иногда нарушалась мягким, ровным гулом тех самых голосов — пульсаций чужих миров, которые он однажды почти сумел приручить.
— Я надеюсь, что кто-то вспомнит, что мы были. — глухо заметил Альерин, — Что мы прожили не зря, что я не просто ломал. Что я хоть немного… строил.
— Ты построил меня, Ал’рин, — прошептала Мекбуда, неспешно наклонилась и уткнулась лбом в его лоб. Он закрыл глаз, заурчав гулко, на грани слышимого. И в этот миг в саду стало очень тихо. — Этого достаточно.
Он задержал дыхание, будто собираясь с силами, и только потом позволил себе тронуть её губы в мимолетной, укоренившейся страсти. Её тонкий, как прут, хвост, с длинными, черно-алыми перьями переплелся с его гребенчатым, покрытыми розовыми отметинами прошлого. Слов не было – но жест был громче всякого.
— А ты… сохранила во мне то, что ещё можно было спасти, — заметил Альерин негромко, без попытки приукрасить. — Но правду скажу тебе: я вижу теперь слишком ясно. Всё, что я называл открытиями, — лишь игра с ветвями реальностей, за которую пришлось платить слишком дорогой ценой. Ты была права. Я не должен был лезть туда, куда варанару не место. Никому не место.
Он отвёл взгляд, но не отстранился, и на лице его появилось то тоскливое, философское выражение усталого гения, который видел больше, чем должен смертный.
— И всё же… — добавил он погодя, — Благодаря тем ветвям я увидел тысячи вероятностей, в которых жил без тебя. И в каждой из них я был несчастен.
Альерин выдохнул сдавленно, словно это признание было тяжелее любых разломов.
Мекбуда долго молчала. И это молчание было не спокойствием, а сдержанной, хищной яростью хищницы, чья стая когда‑то едва не потеряла самца: серебряные глаза сузились, чешуя на плечах встала короткой гребёнкой, но щеки покрылись нежно-розовым румянцем, а перья под глазами дернулись, пытаясь спрятать трепет хозяйки.
— Это не попадёт в ненадёжные руки? — спросила она наконец, сухо и тяжело.
— Только достойным, — сказал Альерин, повернувшись к ней полностью, спокойно, без тени колебания, и фонари осветили его мрачное лицо, — Только Каэль’Рахадам.
В этот момент Мекбуда вдруг заметила, что его тёмный платок, закрывавший шрамы на шее, почти развязался. Она щёлкнула языком тихо, по‑сиренски неодобрительно, и шагнула ближе. Её движения были резкими, но наполненными такой властной нежностью, какой она позволяла себе только с ним; она аккуратно подтянула узел, разгладила складку, словно приводила в порядок раненое место перед грядущим штормом.
Мекбуда без колебаний опустилась на широкий подлокотник его кресла — так, будто занимала своё законное место — и прижалась боком к его плечу. Тонкое ало‑бордовое крыло мягко накрыло его плечи, укрывая и согревая; её крылья редко раскрывались даже над ним. Альерин мерз вечерами, особенно его лапы – и она поправила клетчатый плед на его коленях нетерпеливо.
И сад вокруг словно ощутил тяжесть их слов: кораллы вспыхнули мрачнее, горячий воздух стал гуще, а в лагуне что‑то глубинное дрогнуло, будто древний хребет подводного зверя повернулся во сне. Этот сад, этот дом, этот вечер хранили их жизни — как свидетельство прожитого: жестокого, трудного, полного утрат.
Альерин посмотрел на Мекбуду — не юную, не мягкую, не украшенную легендами, а настоящую: старшую сирену, пережившую стаи, войны, изгнания, смерть подруг и рождение сыновей; ту, что вырвала его из разлома, что откусила ему руку, чтобы спасти, что выносила одиночество без него; ту, к которой он вернулся через полвека, когда понял, что мир без неё — не мир.
А Мекбуда смотрела на него — на варанара, который видел то, от чего драконы отворачивались; который пережил разрывы реальности, потерял часть себя, прошёл через пытки очищения, услышал дыхание мёртвых миров и всё равно выбрал жизнь, дом и сад. Выбрал её.
И в этой тишине было не умиротворение, а признание масштаба их судьбы: два существа, из разных стихий и разных народов, прожившие слишком долго, потерявшие слишком много, но сохранившие друг в друге ровно столько, чтобы не исчезнуть.
Они сидели, опираясь на друг друга как те, кто пережил целые эпохи: не нежно и не красиво, а крепко, тяжело и честно. И мир вокруг слушал их самые потаенные желания: жить дальше, передать знание, не дать разломам забрать то, что ещё можно защитить.
И было ясно, что их история — не тихая семейная легенда, а часть большой, суровой летописи миров туманности Тарис и Империи: о том, как любовь может быть хищной, спасительной, разрушительной и связывающей миры крепче любых узлов и формул.
Ночь опускалась медленно, густо, как тёплая морская волна, скрывающая под собой и раны, и память. И в этой сгущающейся тишине было что‑то окончательное — словно сам мир знал, что эти двое пережили своё, выполнили обещанное друг другу и прожили так, как мало кому позволено.
Сад Красного Рифа слушал их молчание. Лампы мерцали мягко, будто гасили слишком резкие отголоски иных миров; лагуна дышала тяжело и глубоко, как старый зверь, стороживший покой своего хозяина; жемчужные фонари горели ровнее, чем обычно, словно принимая на себя часть того, что давило на их души.
И если бы кто‑то стоял рядом, он бы понял: здесь заканчивается не день — здесь заканчивается эпоха.
Потому что всё, что Альерин построил, всё, что понял, всё, за что сражался и погибал внутри разломов, — теперь принадлежало будущему. Будущему, которое он больше не увидит, но которое неизбежно коснётся его узлов, его формул, его следов света на чешуе.
И однажды, через столетия, когда кровь Каэль’Рахадов снова протянется к границам миров, мир вспомнит этот вечер. Вспомнит их двоих — старую сирену и уставшего варанара, переживших собственную гибель и вернувших друг друга из глубин.
Не как легенду. Не как миф. А как предупреждение.
О том, что разломы помнят всё.
О том, что знания всегда приходят за своей ценой.
И о том, что иногда судьбы целых миров держатся на двоих, которые просто отказались бросить друг друга.
***
Небо на следующее утро было низким и серым, с отголосками предстоящей грозы. Летицию манил запах печёного хлеба и жареного сыра, домашний и насыщенный. Небольшая лавка виднелась на углу, с вывеской в виде раковины, перевитой лентой и горшками с прибрежными цветами у порога. Здешняя семья моррунов была светлая и мягкая, с расплывчатыми чертами и широкими глазами, в которых всегда оставалась нежность моря. Не такие яркие, как сирены, не опасные, но родные по жестам и словам. Дочь хозяйки пискнула, встретившись с лавандовыми глазами Летиции, увидев перья и чешуйки у ее глаз, и убежала за стойку, явно пожаловавшись матери. Она… привыкла, что на сирен косились, но чужое внимание здесь было смертельно опасным – слухи о сирене расползались быстро, и явно заинтересовали бы имперцев. Без особой надежды быть накормленной Летиция опустилась за низкий стол, на колени, протянула золотую монетку — но рука хозяйки легко накрыла её пальцы и мягко отодвинула:
— Здесь не нужно.
Моррунка, в отличие от дочери, не боялась, и выглядела спокойной. Встревожилась на миг, увидев признак свежей крови на её устах – и все равно подала горячее. Без изыска, но с душой: пирог с рыбой, тушёные бобы, медовый чай с травами и свежий тёплый хлеб. Летиция ела слишком медленно – еда была и вкусной, и безвкусной… недостаточно сырой для сирены, и недостаточно кровяной. Но рыба была такой, как в её детстве, свежий судак с восточных морей.
В лавку приходили и уходили люди и варанары, путешественники и другие морруны, чьи глаза так и цеплялись за цветастые тарелки, ковры и светильники. Хозяйка отгородила Летицию резной ширмой – но капюшон та так и не сняла, и ушла тихо, кивнув на прощание. Свернула с главной улицы, снова ушла в тень, всё время прислушиваясь — к воздуху, к уличному шуму, к резким переменам в дыхании толпы. Пока всё было спокойно. Пока… всё шло по её правилу.
Дорога вывела её к возвышению неожиданно – эту дорогу Летиция не припоминала, к своему удивлению, как и не помнила бесконечные поля золотой ржи. Холму поднимался не резко — тянулся вверх с терпением древней земли, звал за собой, вдаль. Трава становилась выше и суше, редкие кузнечики шуршали под лапами. Разогретый ветер пробирался под складки плаща, в волосы, ощупывая, как старую подругу — правда ли она снова пришла сюда, в этот простор, где не скрыться от своего прошлого?
Когда Летиция вышла на вершину, перед ней раскрылась степь — огромная, текучая, полная жизни, света и движения. Здесь не было ни одной прямой линии: только плавные холмы, волны трав, уходящие за горизонт, пятна жёлтого, ржавого, пепельного цвета, среди которых то и дело пробегали полосы василькового и синего — цветы, пережившие ветер. Небо было ослепительно светлым, безоблачным и глубоким, как вода в полдень. Вдалеке, где горизонт начинал таять в лёгкой дымке, шли стада — тёмные точки, как дыхание самого мира.
В груди поднималась тяжесть, плотная, как воля, как память о себе, настоящей, сильной, несгибаемой. Ветер бил Летиции в лицо с такой силой, будто сам степной дух хотел сорвать с неё остатки боли. Волосы метнулись назад, затрепетали, запутались, и яркие перья за ушами дрогнули, будто шепча: мы помним. Ветер лез под ворот, тянул за пряди, но она стояла — не отворачиваясь, не зажмуриваясь, позволяя стихии делать с собой всё, что та захочет.
И улыбалась, впервые за те недели. Не резко и не с вызовом, как улыбались те, кто проходили слишком много, чтобы бояться света.
И в этой тишине, наполненной травами, небом, запахом полыни и звоном пустоты, Летиция поняла: она справится.
Ястреб взмыл над ней неожиданно — вырвался из-под одного из воздушных потоков, пересёк её тень, оставив по коже дрожь, будто на миг чья-то сила коснулась её между лопаток. Крик его был коротким, как клинок по воздуху, и он унёсся вперёд, прямо по ветру, не колеблясь, словно знал путь.
Летиция вскинула голову, по-прежнему улыбаясь, провожая его взглядом, и тогда — увидела.
Внизу, за холмом, между травами и широкими изгибами степи, приютившись к склону у скалистого кряжа, раскинулась жизнь. Целое стойбище, сотканное из движения, ткани, шатров и запаха дыма. Это был кочевой клан — варанары, но не те, что в Империи, не те, что носили чёрные мундиры и золотые сигилы, выверенные до одинаковых шагов и угла поворота головы. Здесь было иное.
Палатки — из грубой шерсти и войлока, выделанной и крашеной вручную, тянулись полукругами, как кольца у змеи. Некоторые были укреплены тыновыми [3]каркасами, увиты тесёмками, засушенными курительными травами, полосами перьев степных птиц. На ветру тихо звенели костяные амулеты, привязанные к мягким арочным входам. В центре клана тлели несколько костров, разных по размеру, вокруг которых сидели силуэты — крупные, тяжёлые, некоторые почти сливавшиеся с землёй, другие подвижные, как если бы ветер сам жил в их мускулах.
Возле одного из очагов сушились шкуры: бережно развешанные, с каменными подвесами. Возле другого варилось что-то — аромат поднимался вверх, тянулся сквозь ветер, тёплый, мясной, с травами и дымом, с нотой соли, как у прибрежных кланов-рыбаков. Рядом, на просторной площадке, были расстелены ковры — тонкие, старые, с вытертыми узорами, но отчётливо родовыми: на них обучались детеныши, сражались подростки, играли в схватки. Время от времени кто-то подходил к стоящим в кругу тотемам — высоким древкам из тёмного дерева с подвесами, вырезанными символами и бронзовыми кругами с клеймами рода. Каждый тотем изображал Великого Зверя — духов-хранителей, к которым клан взывал в пути
Варанары здесь были другими. Их чешуя была не отполированная, не ровная, а матовая, природных цветов: дымчато-песочная, охристая, выгоревшая от солнца до серо-медовых оттенков. По телу тянулись узоры, которые Летиция помнила с прошлой жизни странствий — «змеиные тропы»: извилистые полосы и пятна, как у каменных ужей или степных гюрз[4], повторяющие рисунки песка и травы. Многие самцы были выше и шире имперских собратьев, с плечами, будто сформированными ветром, и массивными лапами, приспособленными для долгих переходов. На рогах висели трофеи: бусины, костяные кольца, полосы кожи, отмечавшие род, выезды, прошедшие битвы. Глаза у степных варанаров всегда чуть ярче — янтарные, песочные, зелёные — потому что они привыкли смотреть далеко, через дрожащий воздух и бескрайние пути.
Но в них не было угла, не было имперской стальнокровной выверенности. Их движения были округлыми и пластичными, как земля в тёплый сезон. Их речь была ритмичная, наполненная низкими голосами, с редкими звуками, похожими на гортанные отклики зверей. Кто-то пел, кто-то точил копьё, не спеша, а кто-то учил детеныша крепить пояс так, чтобы он не мешал в беге.
Летиция смотрела пристально, стоя на гребне. Варанары утратили способность обращаться в драконов — как все, кто рождён был слишком поздно, но в них жил драконий дух, их культура, и в каждом движении, в каждом костяном браслете, в каждом цвете на рогах было что-то древнее. Память и почтение. Она чувствовала их— кожей, крыльями, как зов в груди.
Это не был её народ, но это были родичи её мужей. А принятая в их круг однажды, оставалась своей до конца.
Раньше бы она пошла сразу, открыто, без оглядки, как сирена, что всегда несла себя с достоинством и силой, в которой не было нужды сомневаться. Раньше бы Летиция сбежала вниз по склону, засмеялась бы, сняла плащ и позволила ветру разметать волосы, показала бы, кто она — без страха. Но теперь…
Теперь она медлила. Не от недоверия к ним, нет... хоть подозрительность и трепетала в ее глотке. Она знала этот народ. Не по именам, не по кровной линии, а про древнему обычаю брака. Эти варанары были из тех, кто не предаёт. Их ритуалы могли быть чужими, а слова непонятными, но она знала: если прийти с миром, с поклоном по-драконьему, с открытыми ладонями — они примут, согреют, накормят, дадут сон и плед, и место у огня. Но всё же…
Летиция не чувствовала себя достойной этой доброты.
Крылья под плащом чуть дрогнули, как от внезапного порыва ветра, а когти вонзились в грубый плащ. В груди было всё ещё тяжело — не от страха быть отвергнутой, а от собственной оторванности. От ощущения, что она всё ещё не знала, кто она. Что она могла бы сказать? Как назвать себя? Не Летиция Каэль’Рахад. Не дочь своего рода. Не та, что пела на имперских балконах. И даже не та, что горела в пламени трёхлунных ночей.
Она стояла на вершине холма и смотрела вниз. Сирена. Одна. К варанарам. Она знала, что может стать добычей раньше, чем успеет сказать слово. Почему они должны ей верить? Кто она им — странница с пустыми руками, с тенью безумия в глазах? Но… каждый – дракон или варанар – обязан был принять родича в доме.
Внизу один из самцов-охотников, темный, с золотыми глазами, как у степного хищника, поднял голову, перехватив копье. Он смотрел прямо на неё, не со страхом и не с враждой, но с немым вопросом: кто?
Летиция сделала шаг. Под лапами хрустнула трава, золотая, сухая, хрупкая, как старая память, и она выдохнула, опустила руки, позволила себе идти.
Эти золотые предгорья… когда-то они были её домом. Или нет — не домом, а эхом чего-то, что называлось жизнью. Она пыталась вспомнить, сколько лет прошло, но числа больше не имели смысла: двенадцать приливов, пятнадцать лет, двадцать? Всё расползалось, как линии на воде. Она помнила, что ушла отсюда — но не помнила, кем была тогда.
С Константино они познакомились двенадцать приливов назад или двенадцать падений звёзд. Со смерти Кайраса и Ригеля — вечность. Или миг. Время, потерявшее дыхание, не имело ни веса, ни направления. Всё, что было, жило только в Летиции, как тёплые всполохи боли.
Кто теперь помнит их? Есть ли ещё на этой земле хоть один, кто произносит имя Клана Бескрайней Ночи не как легенду, а как память?
Для драконов двадцать лет — пыль. Они могли вернуться, если мир ещё знал их дыхание.
А если нет — Летиция должна вернуть их сама. Потому что, может быть, мир держался не на богах, не на песнях, не на правде, а на тех, кто всё ещё помнит.
Капюшон так и остался на месте.
Ниже, внизу, всё пело: трава шелестела, птицы перекликались над шатрами, в дальних долинах гудели водопады. Мир жил, расправляя спину, как после долгого сна. Он не ждал её, не звал, не отвергал — просто был.
И, может быть, в этом и была его милость.
[1] Тварь-Память (Х’аар-Саэнн)
Одно из старших отпрысков хтонических чудищ Дозвёздной эпохи. Согласно драконьим хроникам, рождается из спрессованных воспоминаний и вины — «живой след», оставшийся от тех, кто не смог отпустить прошлое. Не имеет глаз, лица и разума, но движется по крови: улавливает резонанс боли в памяти, следит за запахом утраченного. Считается, что каждая Тварь-Память имеет единственного носителя — того, чьи воспоминания её породили.
Уничтожить её невозможно: пока жертва помнит, она существует. Единственный способ остановить — признать и отпустить воспоминание, из которого она вышла. Древние стражи Края называли её «Ходящей по следу сердца», а в текстах Имперского архива она отмечена как аномалия эмоционального поля, и не установлено, существует ли она на самом деле.
[2] Гурт - стадо крупного рогатого скота, реже — других домашних животных
[3] тыновый каркас — это каркас, сплетённый из: гибких ветвей, тонких жердей, хвороста, иногда обтянутый верёвками или ремнями.
[4] Гюрза (лат. Macrovipera lebetina) — вид ядовитых змей из рода гигантских гадюк семейства гадюковых.
